Другой театрал, выбрав момент, когда в фойе было много народа, самым серьёзным тоном бросил мне упрёк в том, что моя пьеса напоминает Во всём всё равно не разберёшься. «Напоминает, сударь? Я утверждаю, что моя пьеса и есть Во всём всё равно не разберёшься». — «Как так?» — «Да ведь в моей пьесе так до сих пор и не разобрались». Театрал осёкся, а все кругом засмеялись, главным образом, потому, что тот, кто упрекал мою пьесу в сходстве с пьесой Во всём всё равно не разберёшься, сам положительно ни в чём не разбирался.
Несколько дней спустя (это уже серьёзнее) в доме у одной больной дамы некий представительный господин, весь в чёрном, с пышной причёской, опираясь на палку с изогнутой ручкой, чуть дотрагивался до запястья дамы и в вежливой форме высказывал сомнения в справедливости моих сатирических замечаний по поводу врачей. «А у вас, сударь, есть друзья среди докторов? — спросил я. — Мне было бы чрезвычайно неприятно, если бы мои шалости…» — «Не в этом дело, сейчас видно, что вы меня не знаете. Я человек беспристрастный, в данном случае я имею в виду всю корпорацию в целом». По его словам очень трудно было догадаться, кто бы это мог быть! «Знаете, сударь, — возразил я, — в шутках не то важно, соответствуют ли они истине, а хороши они или нет». — «А если мы с этой стороны взглянем на вашу пьесу, то много ли вы выиграете?» — «Браво, доктор! — воскликнула дама. — Этакое чудовище! Чего доброго, он ещё и нас, женщин, очернил! Давайте заключим против него единый союз».
При слове доктор я начал догадываться, что дама говорит со своим врачом.
— Милостивая государыня и милостивый государь, — скромно заговорил я, — я действительно допустил в этом отношении некоторые промахи, но я не придавал им никакого значения, оттого что они совершенно безвредны.
Да и кто посмел бы пойти против этих двух могущественных корпораций, владычество которых распространяется на всю вселенную и которые поделили между собою мир? Назло завистникам красавицы будут царить до тех пор, пока существует наслаждение, а доктора — пока существует страдание. Крепкое здоровье так же неизбежно приводит нас к любви, как болезнь отдаёт нас во власть медицины.
Впрочем, если взвесить преимущества и той и другой стороны, — кто знает, может статься, искусство врачевания до некоторой степени превзойдёт красоту. Красавицы часто отсылают нас к врачам, но ещё чаще врачи берут нас под своё наблюдение и уже не отсылают к красавицам.
Таким образом, когда шутишь, то, пожалуй, не мешает принимать в соображение разницу в последствиях нанесённой обиды: во-первых, красавицы мстят тем, что покидают нас, а это является злом отрицательного свойства, в отличие от врачей, которые мстят тем, что завладевают нами, а это уже зло чисто положительное.
Во-вторых, когда мы в руках врачей, они делают с нами всё, что хотят, красавицы же, будь то красавицы писаные, делают с нами только то, что могут.
В-третьих, чем чаще мы видимся с красавицами, тем менее необходимыми становятся они для нас, тогда как, раз прибегнув к врачам, мы потом уже не можем без них обойтись.
Наконец, владычество одних существует, очевидно, только для того, чтобы упрочить владычество других, ибо чем больше румяная юность предаётся любви, тем вернее бледная старость подпадает под иго медицины.
Засим, милостивая государыня и милостивый государь, раз вы заключили против меня единый союз, значит, я поступил правильно, что представил свои оправдания заодно вам обоим. Верьте же мне, что мой обычай — поклоняться красавицам и опасаться врачей и что если я и говорю что-либо дурное о красоте, то только в шутку, равно как не без трепета посмеиваюсь я над медициной.
У вас, милостивые государыни, нет оснований сомневаться в моей искренности: самые ярые мои враги вынуждены были признать, что в порыве раздражения, когда моя досада на одну красотку легко могла распространиться на всех прочих, я мгновенно остановился на двадцать пятом куплете и, внезапно раскаявшись, принёс в двадцать шестом повинную разгневанным красавицам:
Красавицы! Вы не должны
Моим смущаться осужденьем,
Что не всегда любви верны, —
Зато верны вы наслажденьям.
Пускай на яд шутливых стрел
Прекрасный пол не негодует:
Ведь тот их слабости бичует,
Кто с ними б их делить хотел!
Что же касается вас, господин доктор, то ведь известно, что Мольер…
— Я в отчаянии, — сказал он, вставая, — что не могу долее наслаждаться вашим просвещённым обществом, но человечество не должно страдать из-за моих удовольствий.
Ей-богу, я так и остался с открытым ртом, не докончив своей мысли.
— Не знаю, прощу ли вас я, — сказала со смехом больная красавица, — но я вижу ясно, что наш доктор вас не прощает.
— Наш, сударыня? Он никогда не будет моим.
— Но почему же?
— Не знаю. Боюсь, как бы он не оказался ниже своего звания, раз он не выше тех шуток, которые можно себе позволить над его званием.
Этот доктор не для меня. Человек, искушённый в своём искусстве и в силу этого чистосердечно признающий, что оно не безупречно, человек остроумный и потому готовый посмеяться вместе со мной над теми, кто считает его непогрешимым, — таков мой врач. Окружая меня своими попечениями, — а попечения у них называются визитами, — давая мне советы, которые у них называются предписаниями, он достойно и не пуская пыли в глаза исполняет благороднейший долг души просвещённой и чувствительной. Как человек более умный, чем его собратья, он принимает в соображение наибольшее количество симптомов, а ведь к этому только и можно стремиться в искусстве, столь же полезном, сколь и неточном. Он беседует со мной, утешает меня, руководит мной, а природа довершает остальное. Вот почему он не только никогда не обижается на шутку, но, напротив, сам прибегает к шутке в разговорах с педантами. Самовлюблённому лекарю, который с важным видом говорит ему: «Из восьмидесяти больных пневмонией, прошедших этой осенью через мои руки, умер только один», — мой врач с улыбкой отвечает: «А я лечил этой зимой более ста человек, — увы, мне удалось спасти только одного». Таков мой милый доктор.